Главная » № 24 Апрель 1975 г. »
|
В госпитале, на казенной койке больницы для неизлечимых больных, расположенной далеко в пригороде одного большого зарубежного города, умер от туберкулеза легких кубанский казак Григоренко, есаул и кавалер многих боевых орденов и в том числе Ордена Тернового Венца - за Первый Кубанский Ледяной Поход.
Судьба нас разлучила в 1920 году, вскоре после прихода большевиков на Кубань. Встретились мы, и то лишь на короткое время стоянки парохода на моем пути в эмиграции, почти через 20 лет.
Есаул Григоренко работал в одном из странствующих цирков и тогда уже жаловался на плохое здоровье.
- Сдавать стал. А все от климата сумасшедшего. И жизнь другая, и люди иные, и все но по мне. Но хоть сыт, одет, обут, никем не обижен и выпить есть чего, и всегда компания для этого имеется. Думал, что еще во Франции пропаду. Ну, да лучше я тебе расскажу все по порядку.
"Номер" Григоренки в цирке - казачья джигитовка - был не долог, и после него мы были опять вместе, и беседа больше всего шла не о личных переживаниях каждого из нас за время долгой разлуки, а о местах давно покинутой Кубани. О том, как хорошо цвели казачьи левады, как привольно и расчудесно было на степу, на хуторе, и еще когда на широких платформах-телегах перевозили сотни ульев в кавказские предгорья за станицу Подгорную за "взятком" для пчел, когда кубанские хлеба и травы отцветают и нечем уже пчелам кормиться.
При прощании мой друг поведал мне грустную весть о том, что он где-то в скитаниях, вернее всего, в проклятом Сайгоне, подхватил тропическую лихорадку, которая хотя и не свела его в могилу, но в легких завелись какие-то "палочки" немецкого профессора Коха.
- Ох, ох! И проклят будь Кох... Лучше бы Бог сделал так, чтобы от той лихорадки тогда бы я сразу и сдох, - шутя приговаривал Григоренко сквозь кашель, душивший его сильно, особенно после джигитовки.
Не прошло и года после нашего свидания с ним, как получил я печальное известие о смерти моего друга казака Григоренко и вместе с письмом от директора цирка и посылку. В посылке было несколько тетрадей с личными записями Григоренко, письма от его друзей и знакомых, фото-карточки и газеты, русские и иностранные, разных дат и стран, с подчеркнутыми статьями или заметками и объявлениями, имевшими отношение к цирковой работе Григоренко. Было еще письмо Григоренки ко мне.
"Дорогой станичник, - писал мне Григоренко. - Пишу это письмо, можно сказать, при последнем издыхании. Но пока силы в пальцах не покинули и перо держать могут, хочу тебе вместе с последним прощеванием отвести и душу, пока она еще в моем бренном теле обретается, хотя и не совсем прочно. Многое хочется тебе, как другу близкому и казаку, поведать.
"Лежу я, почти не вставая, и рядом со мной такие же живые покойнички на койках мирно и спокойно полеживают: тихие, безропотные, покорившиеся неизбежному. Не жарко, хотя по нашему кубанскому было бы, как в июльскую страдную хлебо-покосную пору, а здесь - благодатью почитается. Должно быть, близко море, и доносится запах морских водорослей. Из окон видны пальмы с огромными вечно-зелеными ветвями и темно-синее тропическое небо. Светло, красочно, даже чересчур ярко для моих устающих от всего яркого, слабеющих глаз. А когда закроешь глаза и, особенно после изматывающего кашля, долго лежишь обессиленный, не чувствуя тела, только шумят в голове невнятные шумы и гулы, пока кровь не потечет по жилам снова тихими потоками. И кажется, что вот еще немного тише, медленнее потечет кровь в теле и вдруг остановится совсем. И с нею остановится и сердце, и все навсегда покинет меня вместе с думами и мыслями, которые теперь только одни остались мне верными друзьями и собеседниками.
"Теперь я вижу, что большего, чем выпало на мою долю, нельзя было бы вместить одному человеку: странствовать по белу свету и претерпеть в одну жизнь. И если бы, как здесь на дальнем востоке верят в перевоплощения, можно было в каком-нибудь новом живом человеческом образе начать сызнова жизнь, то, ей Богу, кажется, что было бы нестерпимо скучно. И если бы даже все опять повторилось то же самое, что и прожито, оно бы показалось гораздо бледнее и совсем не такое интересное. Потому что нам с тобою было отпущено в этом смысле так много, да и жили мы в такое время, которое не может повториться.
"И даже в борениях моего тела с небытием, с той самой смертью, которая, думается мне, даже и сторожить меня перестала - до того ей надоело это занятие - совсем не пугаюсь и спокойно, будто со стороны, наблюдаю: поднимется ли в новом вздохе моя задохнувшаяся в кашле грудь и услышу ли тоненькое тиканье кровяной жилки у виска, скрип и скрежет моих заржавленных легких. Если бы опять почему-либо не хватило силы у тела сдвинуть с мертвой точки внезапно остановившееся движение жизни в моем теле и оно застыло бы навеки, - я бы не шевельнул даже и мыслью, чтобы нарушить наступающий покой небытия, чтобы хоть на мгновение продлить свою жизнь. Так ясно и твердо незыблемо во мне ощущение предела, которого не нужно переходить.
"Точка... Так ясно виделась мне в эти моменты тоненькая, маленькая точечка, вьющаяся в меркнувшем моем взоре завершающая остановка.
"Сказал и... точка!", - как любил приговаривать наш общий друг Миша Зозуля.
"Повторяю - я вполне доволен тем концом, который приводит меня к могиле, даже и такой нерусской, не на родной земле и не под душистой по весне белой акацией, как на нашем станичном кладбище; чтобы лежать в компании своих одностаничников, рядом с родней Григоренко, со сватами Тимошенко, с дядьками Перепетченко и сородичами Федоренко.
"Я ни о чем не жалею, ни на что не сетую и даже примирился со сплошным одиночеством на чужбине. Как схимник в пустыне, я читаю книгу жития во всем меня окружающем и больше всего в себе самом. Читал, перечитывал и теперь, кажется, в последний раз дочитываю до конца... Конец... Точка.
"Прощай, не поминай лихом. Завещаю тебе самое ценное для меня - мои тетради с видениями прошлого и еще кое-что, интересное только для тебя. Все это в твоих руках, быть может, пригодится, как литературный материал о жизни казака Григоренко, во всей человеческой правде преодолевшего земные труды и страдания в долгом странствовании по земле в поисках счастья.
Глава 2-ая
Вот что поведал о себе Григоренко и о своей жизни в тех местах, по которым шел от Кубани до больничной койки для неизлечимо больных в чужом и далеком от Родины тропическом городе:
"Вот лежу я на больничной койке, а мысли мои далеко. Радио проиграло обычную бравурную прелюдию, нечто вроде торжественного марша, похожего на гимн. Обычные начальные слова радиовещания: - "Это говорит станция Ту-Эф-Сий. Вот заграничные новости..." Далее натруженным, торопливым и монотонным, но с хорошей дикцией голосом идет на английском языке перечень "ньюз": - На линии Мажино - артиллерийская дуэль. В Средиземном море мы потопили итальянский транспорт. В последнюю ночь германский рейд был в сторону Ливерпуля. Бомбы, сброшенные в большом количестве, не причинили особого вреда. Наши потери - 9 боевых аэропланов. Мы сбили 37 Мессершмидт...
"Воюют... И я воевал: семь лет великой мировой и гражданской". - К мысли об этом заслоняют радио-передачу.
За последние дни многое вспомнилось, и все, как на ладони, стало видимым, будто все это было только вчера: и первые дни объявления войны, и отправка на фронт, и бои на Кавказском фронте, и победы.
Сколько раз смерть приходила то в занесенной шашке противника в рукопашном бою, то свистом пуль грозилась ему, идущему в атаку, то надвигалось в грохоте снарядов, засыпавших в окопах.
А однажды в кошмарах лихорадочного бреда смерть уже заслоняла все вокруг от тела, горевшего сыпнотифозным жаром в теплушке санитарного поезда.
Та, та, та... Та, та, та,... - бьет по бессильному телу жесткий стук колес на стыках рельс. Туман в голове, во рту пересохло, сознание только в проблесках.
В отворенные двери теплушки свет больно бьет в глаза, которые уже много дней ничего не видят. В ушах невнятные стуки и звоны: Та, та, та... Та, та, та...
Пулеметы, дятел, барабаны?.. Или кто-то в ухо торопливыми словами докучает? Душно, тесно, больно. Нет сил повернуться; дышать мешает все: и духота в переполненной теплушке, и одеяло, жар, и тряска, и тесное ложе носилок, прилаженных, как койки...
"Хоть бы смерть!"
"Я здесь", - говорит она
Открыть бы глаза, поглядеть бы на нее, какая из себя смерть... Это, должно быть, она больно и колюче схватила за руку.
Сквозь сумеречное сознание вижу доктора со шприцем. Через полуоткрытые от слабости веки брезжится утро в больничной палате. Эвакуационный госпиталь... Сестра поит горячим чаем. Освежает лицо, ласково спрашивает: что болит? Удобно ли?
Стал я быстро поправляться и вскоре, получив отпуск, поехал в станицу проведать своих, подкормиться и отдохнуть малость.
Отдыхать не пришлось долго, да и не сидится в опустевшей друзьями станице. Короткие сборы, и после тяжелого путешествия по железной дороге с бесчисленными пересадками и в переполненных до отказа пыльных и грязных вагонах, усталый от дорожных мытарств и от тревожных мыслей и невеселых дум в предчувствии надвигающейся беды, приближался я к фронту.
И было о чем призадуматься: и от разговоров и слухов, и газетных сообщений, и от малого порядка на станциях и в движении поездов, и от грязи вокзалов и скудости буфетов, и по невеселым и озабоченным лицам. От всего веяло недобрым и не предвещала ничего отрадного на фронте. Там с превеликим трудом разыскал я и добрался до своей части. Поредели ее ряды: многие были отправлены в госпиталя больными и ранеными, много ушло в тыл для отдыха и лучшего питания, иные были в отпуску. Оставшаяся часть несла службу связи.
Тяжело вспоминать эти далекие времена: монотонная фронтовая служба связи, скудное питание, зловещее затишье на передовых позициях и еще более зловещие слухи и тревожные вести о смуте и волнениях в тылу, о переменах в Ставке главнокомандования. И вдруг, как гром среди ясного неба - известия и приказы в связи с отречением Государя от власти. И стало нам всем ясно, что стоим мы у последнего предела, у роковой грани гибели фронта и нашей войны до победного конца.
Кошмарным сном кажутся теперь все последующие события. Поражения на фронте, обессиленном голодом, обессиленным от ослабевшей дисциплины в двувласти штабов и военных комиссаров Временного Правительства с полковыми комитетами.
Быстрые отходы наших армий по всему фронту продолжались недолго. Большевистские агенты, присланные нам на погибель немцами, доканали и фронт и тыл призывами: - Долой войну, мир во что бы то ни стало.
Закружилась, завертелась революция в дьявольской свистопляске гражданской войны со всеми ужасами взаимного истребления и разорения, разрушения всего на пути разнузданных стихий большевизма с призывом разрушить старый мир до основания.
Революция принесла беду, горе, разочарование, нужду, голод, позор поражения.
Кто не покорился новой власти - уходили с боем: с Юденичем, с Колчаком, с Корниловым. По всем этим путям шли на Голгофу, преданные союзными Иудами.
И вот, наконец, в последнем этапе страдных дней конца героической борьбы с большевиками в отходе от Перекопских линий, чтобы спешно грузиться на. пароходы и уходить навсегда от родных берегов, навсегда... Хотя и крохотные, но все еще были у иных надежды на возвращение.
Как было горестно расставание с Родиной, печальное отплывание на переполненных человеческим грузом пароходах от последней пяди родной земли!
Это было в конце 1920 года, когда закончилась почти трехлетняя неравная борьба с захватчиками врасти, стоившая нечеловеческих усилий и страданий, вся в подвиге людей, добровольно обрекших себя на борьбу, терпевших все ради победы в единой цели - освобождения России, - презревши свою личную судьбу, свою жизнь обрекшие отчизне.
Вспомнилось, как, оставленная союзниками, с незалеченными ранами бойцов, едва оправившихся после отхода в Крым от Новороссийска, армия Врангеля вот уже снова билась с наседавшими большевистскими полчищами, истекая кровью до последнего часа.
Пришел последний час. Мы уходили с последнего клочка русской земли, уходили не по своей воле, а в силу политических перемен на Западе. Оставляли родную землю, а на ней самых дорогих, любимых и близких.
Даже и теперь, на расстоянии двух десятков лет, тяжело вспоминать, как подходил я к Феодосии вместе со своей сотней, прикрывая отход той части Кубанцев и Терцев, которым надлежало грузиться последними в Феодосийском порту.
Подходили с северо-восточной окраины города через так называемый Сыррагол.
Вот уже забелели стены невысоких пригородных домишек, потянуло холодом с моря, донесся смутный гул и шум волн. Вот загрохотала якорная цепь и затявкала четкая в переборе шестеренок лебедка...
Идем рысью по опустелым улицам с немыми домами, тихими от безлюдья и слепыми от закрытых ставень.
- Сотня, карьером, марш! - командую я, чуя недоброе в притаившейся вдруг тишине боясь повторения того страшного, что пришлось испытать в отступлении от Новороссийска, когда люди дрались за места на пароходах, бросались вплавь, тонули, оставались на вражьем берегу, в отчаянии глядя на уходящие пароходы, и, в обречении попасть в руки большевиков, метались в панике и беспорядке на берегу. Тяжко было смотреть на покинутых и обреченных гибели и жестокой расправе.
- Неужели уйдут пароходы, неужели не дождутся? Бросили... Забыли, что мы в прикрытии идем в арьергарде?! - сверлят тревожные мысли.
Мчимся. Усталые кони вот, вот споткнутся, и тогда уже не добежишь. Вот и парк "Доброго Приюта", дачи на берегу моря, вот он уже промелькнул и остался позади, далеко слева. Дорога круто повернула направо вдоль железнодорожного полотна. Быстро приближаются нам навстречу маленькое здание станции, деревянные стропила и темные столбы пристани. Четко затемнели контуры волнореза. Пестрые полотнища взгорьев открылись справа: по ним раскинулись дома, сады, кусты и пятна голого камня. Слева, за яркой на солнце прибрежной песчаной полосой - бирюзовое сине-лазоревое море с силуэтами стоящих невдалеке пароходов. Уже отданы челки последнему пароходу, уже медленно отделяется он от пристани, и только одиночные фигуры портовых рабочих стоят и движутся по берегу и на пристани.
- Так и есть, - подумал я, Екнуло сердце, упало, и страх надвинулся.
- Держись, казак, не робей!.. Еще не отплыли, еще достану... Не покинут, не бросят своих казаков.
Лошадь моя командирская и первая доскакала до пристани. Расседлать, снять уздечку - только один миг. Ударил коня нагайкой, чтоб с дороги бег в сторону, схватил седло с сумами, стремена перекинул, чтобы не болтались, все в мгновенье - и бежать к берегу. Пропал бы я, и мои казаки остались бы на берегу, если бы не свои кубанцы и одностаничники...
- Да это наш Тимофей Григоренко... Сюда скорей иди бродом. Мы тебе канат бросим.
Засуетились, зашумели, заторопились, и только канат бросили, откуда ни возьмись, как "начальство" с криком и бранью набросилось на казаков, спасавших своих же станичников.
Обвязал я вокруг себя канат, седло под рукой к себе прижал - не хочу, думаю, расставаться с ним, - и винтовку за плечами держу, тоже может пригодиться.
И только успели меня из воды вытянуть на палубу, как уж на моем месте в море барахтаются мои казаки и вопят:
- Ратуйте, станичники, не бросайте!
А "начальство" шум еще больше поднимает и себя показывает:
- Именем командующего приказываю никого больше не брать
- Так твою мать! Мы тебе не большевики, чтоб своих казаков в беде бросать. А коли не так - мы тебя на их место в море спровадим.
И уже шашки наголо выхватили и за наганы тянутся... Не в себе от гнева, что своих же бросать хотят на произвол большевистский.
Как встал я на палубу, как курица мокрая, и без памяти рад и сразу же к начальству:
- Честь имею явиться - командир сотки прикрытия. Прошу распоряжения принять моих людей, про которых, очевидно, забыли. Восточнее от меня была группа кубанцев и терцев, которая должна прыбыть сегодня к вечеру - последние наши разъезды под командой сотника Жука.
"Начальство" не казачье поморщилось и с досадой буркнуло:
- Ах, этот генерал Востиков - все перепутал! Да у меня и места на пароходе нет.
- На пароходе места нет, так где же место для бойцов? - шумели казаки - нервничавшие, усталые и измученные от спешного отхода и погрузки.
- Большевики, небось, их не помилуют, коли сами мы своих оставим на их расположение.
- Не бросать же на расстрел и надругательства...
- Не стерпеть нам такого дела...
- Смирно! Молчать, не разговаривать! - гаркнул я по-командирски. - Я при исполнении обязанностей и казаков своих не оставлю. Прошу ваших распоряжений, господин полковник!
Все это было сказано таким решительным тоном, и вокруг стояла стена боевых казаков, не оставлявших никаких сомнений в том, что приказание пароходу причалить для покрузки моих казаков будет немедленно дано.
В ту же ночь, в первых числах ноября, пароход принял всех пришедших со мной казаков, отошел от Феодосии и стал на рейде вместе с другими судами.
Что стало с другими, с теми кубанцами и терцами, которые позд ней ночью, под покровом темноты пробирались к Феодосии и там не нашли ничего, кроме расседланных голодных лошадей, бродивших по всему побережью? Разгромленные склады, разбитые ящики, разрушенные дома говорили о последних днях ушедшей Армии.
Не чаяли мы добра, когда отплывали от берегов Крыма. Многие из нас знали про тучи, нависшие над плывущими к чужому турецкому берегу. Знали, что генералу Врангелю отказано в дальнейшей поддержке со стороны союзников, если не прекратится борьба с большевиками.
Куда идем? Что будем делать дальше? Где будем жить? - Вот о чем думали и говорили русские люди на кораблях, пароходах и судах.
Была пасмурная осенняя ночь; накрапывал мелкий дождь, небо нависало сплошным низким темным покровом. Завернувшись в бурку и закрыв голову широким башлыком, я лежал под полотнищем палатки, протянутым над лежащими на палубе. Плотно в тесноте массы палубных пассажиров, до отказа погруженных на старый пароход, лежали казаки в самых разнообразных позах, и тут же - и в головах и по сторонам - в беспорядке были свалены остатки казачьего добра: седла, сумы, мешки с одеждой, винтовки, патронташи. Кто спал, тревожно ворочаясь или бормоча во сне и охая, кто глубокими и тяжелыми вздохами выдавал невеселые думы, не дававшие заснуть. Не спал и я, не переставая думать о последних минутах своей посадки на пароход: что, если бы опоздал, не поспел бы в последний миг захватить пароход?
Самые фантастические мысли приходили в голову: то я видел себя прячущимся в горах от погони, то плывущим на рыбачьей лодке - фелюге по морю, чтобы пробраться на турецкий берег.
- А как ты думаешь, не на Кубань ли мы плывем? - перебивает мои думы своим вопросом мой сосед по палубе урядник Манжула. Слухи были, что десантом на Маныч идем.
- Что к черту в пекло, то на Кубань соваться теперь, когда еле-еле душа в теле. Спета наша песенка, кончены наши фронтовые разговоры. Теперь едем к самому султану или к его бабушке бисовой, - пробует повернуть в шутку есаул Панасенко, к которому тоже сон не шел на ум после всей передряги за день и в погрузке.
- Не плохо бы прямым путем, как наши прадеды на досчатых ко- раблишках езживали к стенам цареградским. Подплыть бы да пужануть турецких заправителей. Народ жидкий, нам знакомый - били мы их и гнали, как хотели, на Кавказском фронте.
- Довольно, повоевали. Едем на почетный отдых, - не унимался Панасенко. Теперь бы только доплыть без крепкого ветра, не то перевернется наша старая посудина - только нас и видали...
- Так нас и ждали. Дармоедов никому не надо. Как бы из огня боевого не попасть бы в полымя, в горяченькие ручки благодетелей. Тех самых, которые нам в Крыму отказали в помощи и с врагами нашими через наши головы мирятся. Не будет добра, чует мое сердце.
- Нечего загадывать и каркать зря не стоит. Назвался груздем - полезай в кузов. Хуже, чем было, и быть не может.
Так горевали мы и не переставали пересуживать грядущее. Никто из нас и подумать не мог о той горшей доле, которая ждала нас впереди... Казалось, что все самое тяжелое переведано, самое горькое испытано, и горя, беды и мук вдосталь привелось на тернистых путях еще до Крыма и что там до последней капли уже испита чаша терпких, великих страданий и подвига.
Шумит машина, встряхивая пароход бурлящим воду винтом. Громко плещут воды у борта. И мягким шелестом по навесу и по палубе шуршат мелкие капли дождя, и печально гудят ветровые переборы по тугим тросам снастей у мачт. Усталость берет свое, и мои казаки и я с ними засыпаем в глубокой ночи, первой ночи по пути от родного берега в сторону дальнюю, на чужбину.
"Первопоходник" № 24 Апрель 1975 г. | |
Автор: Жемчужный А. |